Костный мозг — детям! – Кровь5
Бюллетень
Выпуск № 12

Алексей Яблоков, Сергей Мостовщиков

Костный мозг — детям!

Правила Георгия Менткевича

Профессор Георгий Менткевич в своем кабинете за день до увольнения из РОНЦ им. Н.Н.Блохина. Фото С. Мостовщикова

Перед тем как отправиться в экспедицию «Совпадение», проект Кровь5 встречается с главными специалистами в области донорства. С их помощью мы стараемся понять, как обстоят дела в современной российской онкологии и трансплантологии, в каком состоянии пребывает не только отечественная медицина, но и общество в целом. В этот раз наш собеседник — ведущий детский онколог, руководитель отделения трансплантации костного мозга РОНЦ им. Н. Н. Блохина профессор Георгий Менткевич. По странному стечению обстоятельств день нашей встречи стал последним рабочим днем для Георгия Людомировича: вечером он был уволен новой администрацией онкоцентра с должности заведующего отделением, которое сам создал и возглавлял почти 30 лет.

— Расскажите, как вы начали заниматься онкологией да еще и детской?

— Тут есть определенный курьез. Когда я учился в институте, я даже не собирался заниматься гематологией. Более того, я проходил ординатуру в Институте педиатрии и из своего двухлетнего цикла гематологию вообще исключил. Тогда была такая возможность.

— Вы боялись крови?

— Нет, не боялся, просто какие-то вещи меня интересовали, а какие-то совсем не интересовали. Мне очень хотелось заниматься нефрологией. Но в суть событий, как всегда, вмешались советские социалистические обстоятельства. В Институте педиатрии было много ординаторов, и, как правило, это были дети академиков. Есть такой анекдот: «Может ли сын профессора стать генералом? Не может, потому что у генерала уже есть свой сын». Так что я абсолютно четко себе представлял, что после окончания ординатуры меня не оставят в Институте педиатрии. Я не был сыном академика, отец у меня иностранец, поляк, никогда не имевший российского гражданства. Я начал сам искать себе место. Оказалось, место есть в онкоцентре Блохина на Каширке. Там нужен был врач приемно-поликлинического отделения. Я отчислился из ординатуры, мне так и сказали: хочешь работать, надо отчисляться.

В общем, пришел сюда, в онкоцентр. Это было в самом начале 1982 года. Здесь в отделении гематологии тогда работала легендарная Лидия Махонова, одна из основоположников детской онкогематологии в России. Она начала внедрять очень современные по тем временам методы лечения лейкозов… Ну и как-то меня это все переубедило. Я поступил в заочную аспирантуру, в приемном покое начал работать, в поликлинике, в отделении гематологии…

Все складывается по-разному в жизни. Потом я перешел в отделение онкологии, помогал там в хирургии, три года проработал. Мне предложил туда перейти Лев Абрамович Дурнов, родоначальник детской онкологии в России. Это оказался бесценный опыт. Когда у нас сейчас кто-то из детских онкологов знает только лимфобластный лейкоз — это плохо. Надо детскую онкологию знать всю. Ну и желательно, конечно, знать педиатрию.

Так вот, проработал я три года в онкологии, а потом в 1990-м правительство решило построить в РОНЦе отделение трансплантации костного мозга. На наше отделение и на отделение в РДКБ выделили по 600 тысяч долларов. Меня вызвал к себе Дурнов и сказал: «Хирурга из тебя не получится, я уже это вижу. Ты молодой, ты занимаешься химиотерапией. Давай думай про новое отделение». И правда, хирургия меня не очень сильно увлекала. Это ведь, знаете, как скрипка. Если каждый день не пиликаешь — ты не скрипач. Так что я поехал на выставку здравоохранения — как раз она проходила — нашел там немецкую компанию «Штеак», чьи сотрудники согласились построить нам отделение трансплантации костного мозга.

— Просто пошли на выставку и договорились?

— Я ходил-ходил по этой выставке, никак не мог найти кого-то, кто делает стерильные палаты. И когда я уже думал уходить, вижу: в углу сидит какой-то грустный мужичок. Грустит, что никто к нему не подходит. И над головой у него написано «Штеак». А «Штеак», как мы потом выяснили, это огромнейший немецкий концерн. Который маленьким своим сегментом занимается стерильными комнатами. А вообще-то это военно-промышленный комплекс.

В общем, сидит этот мужичок, полутрезвый-полупьяный. Я говорю, мол, привет, делаете палаты? Он говорит: делаем. Ну и все, дело пошло. Естественно, этим занимался не я лично, а «Союзздравэкспорт», мы их просто свели, они о чем-то там договорились и построили нам отделение трансплантации костного мозга. В 1991 году оно открылось и работает до сих пор.

— Что оно собой представляло на тот момент?

— Как тогда, так и сейчас — пять стерильных боксов. Позже мы получили еще две палаты, которые переоборудовали уже сами в стерильные. В общем, сейчас отделение работает на семи койках.

Параллельно сложилось так, что где-то в 1990 году было очень тесное взаимодействие между нашей детской онкологией и компанией «Роналд Макдоналд», потому что у них есть фонд Роналда Макдоналда. В США возили наших детей, привозили сюда американских. Но главное — приезжал к нам очень известный американский профессор-онколог Стюарт Сигал. В то время он возглавлял крупнейшую онкологическую программу в Лос-Анджелесе. Так совпало, что у нас в онкоцентре уже зрела идея нового отделения. Кроме того, я несколько отличался от других молодых врачей, потому что оканчивал спецшколу по английскому языку. Меня вызвали, говорят: «Английский знаешь?» Отвечаю: «Знал, но забыл». Мне говорят: «Давай вспоминай. Вот тебе американский профессор, и чтобы мы его здесь больше не видели. Вози его по Москве, что хочешь, то и делай». Так и было, клянусь!

— И вы возили профессора по Москве?

— Да, взял у мамы машину «Жигули», повез его в Новодевичий монастырь, туда-сюда… Пять дней я его катал, потом привез, наконец, на вокзал — он должен был поездом ехать в Питер. И вот он меня благодарит, даже деньги пытается предлагать за помощь и экскурсии, а я говорю: «Да ты что, это вообще исключено!» И тут он на меня смотрит и говорит: «А хочешь, я тебе организую стажировку у нас в госпитале?»

Я говорю: «Конечно, хочу, это было бы очень важно в свете всех наших затей». И он уехал. Напоминаю: это был 1990 год. Мобильных телефонов нет, интернета нет, факс только у директора, и то под ружьем, особенно международный факс. И вдруг вызывают меня в наш первый отдел. Везде же был первый отдел, и у нас в РОНЦе тоже. Сидит там товарищ с огромным конвертом. Конверт, естественно, вскрыт, в нем письмо, а в письме говорится, что госпиталь Лос-Анджелеса вместе с Национальным институтом рака приглашают меня на полугодовую стажировку, оплачивают билеты, стипендию и так далее. И я поехал.

Так все и закрутилось. С тех пор я отправил в Америку на стажировку больше десяти своих врачей. Они там организовали фонд помощи нашему отделению и принимали врачей на обучение. Так это и продолжалось фактически до нынешнего дня.

— Вот вы говорите про начало 1990-х. Что на тот момент было в СССР известно про пересадку костного мозга?

— Если говорить о создании детского отделения трансплантации, то, конечно, мы были первыми. Но это не значит, что трансплантации костного мозга не делали. Например, их делали в 6-й больнице после чернобыльской катастрофы, туда приезжал профессор Гейл, который оттрансплантировал определенное количество больных.

Вообще, на самом деле, в Америке отношение к Гейлу всегда было очень скептическое. Я не мог понять, почему — ведь приезжает в Москву настоящий профессор, делает трансплантацию, все как надо… Но дело в том, что результаты его действий были закрытыми! И только лет десять-пятнадцать назад на каком-то из конгрессов их обнародовали. И я понял одну вещь: тех чернобыльских больных не надо было трансплантировать.

— Почему?

— Потому что трансплантация им не могла уже помочь. Ведь что мы делаем во время трансплантации? Мы убиваем иммунную и гематологическую систему. При этом стараемся не убить организм: печень, почки, легкие… То есть все строго дозировано. И когда мы даже говорим о тотальном облучении тела, то это все же определенные дозы облучения. Дайте этих доз в два раза больше — и ничего уже не поможет. Те больные, ликвидаторы, бегали по крыше реактора. Они получили дозу облучения, несовместимую с жизнью. Причем лучевая нагрузка распределялась неравномерно, поэтому у кого-то иммунная система не пострадала. А ее взяли и убили, довершив дело, потому что было принято решение о трансплантации. То есть абсолютно безграмотно все это было. Естественно, все они погибли. И я понял, почему к Гейлу в США такое отношение.

— А откуда вообще брали костный мозг для трансплантаций в те годы?

— Откуда его брал Гейл для ликвидаторов — я не знаю. А когда мы открыли отделение, это в основном была аутотрансплантация и родственная трансплантация от сиблингов — братьев и сестер. То есть все было весьма ограниченно у нас в этом плане.

— Вы тогда уже типировали доноров и реципиентов?

— Да, конечно, это было то же самое HLA-типирование, что сейчас, только, конечно, там было гораздо ниже разрешение, меньше аллелей, но я так себе представляю, что для родственной трансплантации высокое разрешение не столь обязательно.

Почему-то в России очень редко встречаются совместимые с донором брат или сестра. Хотя в моем представлении донор должен быть в 25% случаев в семье пациента. В связи с этим мы с 2002 года первыми начали развивать новое направление — пересадка от частично совместимых родственников. То есть от мамы или от папы, если нет в семье совместимого брата или сестры.

— Вы имеете в виду гаплоидентичные трансплантации от родителей? Это когда чужеродные примеси, которые могут вызвать отторжение, специально фильтруют?

— Да, гаплоидентичные. Мы начали делать эти гаплопересадки у себя — так, как рекомендовали делать исследователи из Италии. Было одно небольшое исследование, его проводили в Падуе, кажется. С инкубацией винкристина и преднизолона. Потом мне повезло — я попал в клинику Хандретингера в Германии, в Тюбингене. Он, по всей видимости, один из родоначальников этого метода — селекции CD34-положительных клеток. Я туда приехал, он мне все показал, все там было замечательно. Потом я послал туда двух сотрудников, чтобы они переняли этот метод, и мы бы начали делать гаплопересадки у себя. Но ребята у нас оказались очень умные. Они посмотрели и сказали: «Восстановление медленное. Инфекций много. Рецидивов очень много». И мы перестали это делать. Потому что на тот момент, когда это только начиналось, это реально работало плохо. С точки зрения развития иммунодефицита, рецидивов и так далее.

Надо заметить, что я тут отдаю абсолютный респект Мише Масчану, который фанат этого дела. Он крупнейший специалист в области гаплоидентичных пересадок, он создал в институте при клинике имени Димы Рогачева целую лабораторию. Каждая гаплотрансплантация стоит офигенно дорого. Офигенно! Но результаты в конечном итоге могут оказаться такими же, как при трансплантации от неродственного донора из регистра. По-моему, эта методика пока не решает проблемы излечения больного. К сожалению, она решает лишь проблему поиска донора.

У меня лично в этом плане очень взвешенное отношение вообще к проблеме трансплантации — именно в детской онкологии. Основной упор тут должен быть сделан на совершенствовании методов первичной диагностики и лечении пациентов. Нужно все делать так, чтобы не доводить дела до пересадки. Вопрос стоит так: если вы плохо лечите первичные опухоли, вам нужно больше трансплантаций. У вас больше рецидивов, вам без трансплантаций никуда не деться. Если вы хорошо лечите лимфобластный лейкоз, вам нужно меньше трансплантаций. И чем меньше мы их сделаем, тем более мы счастливы. Какая бы удачная трансплантация ни была, это все равно очень тяжелый метод лечения, крайний метод.

— Вы уже почти 30 лет работаете в онкологии. Как за это время изменилась ситуация с онкозаболеваниями в нашей стране?

— Обо всей стране мне говорить трудно. Специфика работы нашего института — это развитие новых методов, которые мы не можем экстраполировать на всю Россию. Скажем, лимфобластный лейкоз мы лечим по немецкому протоколу в отличие от всех остальных клиник. И так по многим онкозаболеваниям. В некоторых дисциплинах мы достигли весьма существенных результатов по сравнению с тем, что было, когда я начинал работу. То есть миелобластный лейкоз — было 15–20% выздоровлений, сейчас 60%. Лимфома Ходжкина третьей-четвертой стадии по нашему протоколу — 97%. B-клеточная лимфома, лимфосаркома — 97% излечиваются независимо от стадии. Четвертая стадия излечивается! Мы пришли к медуллобластоме — более 60% больных выздоравливают. То есть, конечно, ситуация изменилась.

Но у меня есть впечатление, что за последние пять-шесть лет мы столкнулись уже с теми больными, которых этими достижениями вылечить не можем. Большое разочарование для меня — диссеминированная нейробластома крайне высокого риска. При этом заболевании нам удается лишь удлинить длительность безрецидивного течения. Да, больной рецидивирует не через год, а через три. Пока мы наблюдаем за ними, но кривая все равно медленно-медленно снижается. Больные старше двух лет с поражением костей, костного мозга… Не очень сильно тут продвинулись… Практически не продвинулись мы в лечении больных с глиомами ствола головного мозга. Это вообще катастрофа. Более того, сейчас такие настроения, что им даже биопсии не делают, мы не знаем, от чего реально погибает больной, от какой молекулярной субстанции.

— А в Америке, в Европе как с этим обстоят дела?

— Там есть кое-какие исследовательские протоколы, конечно, мы их изучаем и обсуждаем этот вопрос с нейрохирургами. Кстати, с 2006 года мы лечили нескольких больных с глиомами только рецидивными иммунотерапиями. И где-то около 20% таких больных мы излечили! У меня есть пациент, который поступил с анапластической астроцитомой в 2006 году, с третьим рецидивом после двух лучевых терапий и так далее. Ему было лет четырнадцать. Мы начали химиотерапию, ему стало совсем плохо, и мы перевели его на иммунотерапию — так, поддержать просто. Думали, что уже все…

Иммунотерапия — это дендритная вакцина, плюс аллогенные клетки от донора, которые вводятся в спинномозговой канал. Этот парень вышел у нас в полную ремиссию! Это была фантастика. Он стал ходить и так далее. Мы продолжали эту терапию два года. Потом отменили. Через год эта опухоль выросла у него опять — в том же месте. Мы отправили его в институт Бурденко, они частично удалили опухоль, мы сделали из нее новую дендритную вакцину, поменяли донора для аллогенных клеток, провели еще одну двухлетнюю программу иммунотерапии — и вот месяц назад он приезжал на очередной контроль. Парень окончил институт, занимается бизнесом, у него нет признаков прогрессирования заболевания. Все это задокументировано, у нас есть еще несколько таких больных, и мы теперь точно знаем, что в каких-то случаях вот такая иммунотерапия может работать.

— Вы посещаете международные конгрессы трансплантологов. О чем там говорят? Какие новации в этой области?

— Ну, безусловно, на волне сейчас технологии с манипулированием иммунными клетками — CAR-T-терапия, цитоксические лимфоциты, генетические модификации клеток… Вот это все. Но, я думаю, практически 95% наших врачей не понимают, что делают эти люди. Это совершенно другой склад. Мы специализируемся на более примитивных методах в своей клинике. Просто потому, что для этих технологий и их использования надо исторически иметь принципиально другую структуру организации здравоохранения.

Я помню: 1991 год, я приехал в клинику в Лос-Анджелесе. Большой госпиталь, 350 коек. Красивый, хороший. А рядом — 16-этажная башня, и это Research Tower — место, где проводятся все исследования. И она не в 1991 году была построена! Люди понимали, что именно здесь, в этой башне, а не в госпитале, происходит настоящий прогресс медицины. Туда вкладываются миллионы и миллионы долларов. А у нас научные сотрудники все уже переведены на полставки. Потому что мы должны выполнять в онкоцентре указы президента… Конечно, у нас тоже, наверное, построят здание и оборудование закупят. Но научить всему этому людей — на это уйдут десятилетия…

Кстати сказать, американцы тоже не смогли бы далеко продвинуться в этой области без китайцев. Колоссальное количество китайцев сейчас приезжают туда, учатся, работают в эксперименте, в лабораториях. Мой приятель, который сейчас возглавляет отделение клиники в Хьюстоне, начинал свою карьеру в США в 1991–1992 году. Он говорит, что если бы переехал в Америку сейчас, то, безусловно, он бы никуда не пробился. Потому что везде тебя вытесняют молодые китайцы — у них фантастическая работоспособность, они готовы пахать по 16 часов в лабораториях. Короче говоря, весь базовый экспериментальный уровень исследований в Америке делают китайцы. Они реально двигают науку.

— Поговорим немного о проблеме российского регистра доноров костного мозга. Что вы думаете об идее такого регистра?

— Я знаю, что идея регистра зародилась достаточно давно. Знаю, что сейчас их существует несколько. И это однозначно нужная вещь. Может быть, для нашей области, для детской онкологии, как я уже говорил, это вещь менее нужная, но в трансплантации нуждаются и другие пациенты, взрослые. У меня нет в этом плане никаких возражений и сомнений. Это должно быть.

И это важно не только с медицинской точки зрения, это еще и очень важный социальный, образовательный момент. Когда люди начинают понимать: другим людям тоже надо помогать. И когда в американском, в немецком регистрах миллионы людей готовы быть донорами, это говорит в какой-то степени о зрелости общества.

— Почему, как вам кажется, в России с трудом удается привлекать потенциальных доноров? Очевидно, что в области рекрутинга у нас пока еще непроходимая темень. Очень много усилий приходится тратить на то, чтобы хотя бы объяснить людям суть проблемы. Что с нами не так?

— Видимо, какие-то особенности в нашем обществе. Как это говорится? «70% россиян не имеют загранпаспорта. Из 30% россиян, которые имеют загранпаспорт, 80% ездят в Турцию на олл-инклюзив». То есть к представлениям о нормальных (с общемировой точки зрения) ценностях мы не приобщены. А те, кто приобщен, они в российском регистре не нуждаются. Они найдут себе донора в любом другом регистре мира. Я думаю, что у нас проблема регистра заключается не только в явной нехватке информации. У нас, видимо, существует отказ от какой-либо информации. Даже пенсионная реформа не сильно возбудила людей, а тут какой-то регистр доноров костного мозга…

Есть еще другая сторона вопроса. Вот по радио сообщают, что такому-то больному нужна кровь. Человек едет на машине, слышит: кому-то нужна помощь. Он искренне, бескорыстно развернулся, поехал в клинику, чтобы сдать кровь, а ему говорят: «Фиг тебе, а не кровь! Приезжай завтра со справкой об отсутствии судимости». Мы же своеобразно этот вопрос воспринимаем. Например, в Германии человек с улицы приходит сдавать тромбоциты. Они не проверяют всю его историю, они сразу берут у него тромбоциты. А потом, если что-то не так, они просто образцы эти выкидывают. Но сказать человеку, который приехал не за 5 тысяч рублей, не за паек и два отгула, а по долгу совести сдать тромбоциты — сказать ему: «Принеси-ка, друг, справку от психиатра, от того, от этого» — такого там просто не может быть! Берут тромбоциты, а потом уже выясняют, что и как.

— Но ведь теряются очень большие деньги при этом.

— Да, теряются. Зато они получают абсолютно другое общество, другое отношение к людям и отношение самих людей к этому процессу. А если человека, который пришел сдавать кровь, вот так завернули, он второй раз может и не прийти.

— Поговорим о цифрах. Как выглядит ситуация с трансплантацией костного мозга в цифрах?

— По моим данным, во всем Евросоюзе делают где-то 40 тысяч трансплантаций в год. Детей из них только две-три тысячи. Как обстоят дела в России, трудно сказать. Мы в РОНЦе делаем в районе 50 трансплантаций в год, это все дети. Я знаю, что это за больные, знаю, сколько нам нужно после этого с ними возиться, в течение какого времени. Поэтому когда люди говорят: «Мы сделали 200 трансплантаций в год», — я не понимаю, как это они могут сделать. Как? Сделать трансплантацию — это, наверное, 20% от всех расходов, которые пациенту предстоит понести. А из какого это все источника финансируется? Скажем, нам очень сильно помогают благотворительные фонды, но даже при этом больше чем 50 трансплантаций в год мы сделать просто не можем. Там все упирается в абсолютно несоизмеримые расходы: какие-то иммуноглобулины, постоянные исследования в течение длительного времени…

Наши трансплантологи вообще не любят говорить об отдаленных последствиях трансплантаций, особенно аллогенной — они говорят только о количестве сделанных и о пятилетнем безрецидивном течении. Но я еще и член Children Oncology Group — есть такая закрытая американская организация, которая обсуждает вопросы отдаленных последствий, они прослеживают своих детей на протяжении 20–30 лет. Так вот я знаю, что там катастрофические проблемы. Даже без учета трансплантаций мы видим в перспективе вторичные опухоли, расстройства ЖКТ, последствия лучевой терапии (если она была), кардиопатии…

И все эти исследования кем-то должны финансироваться. Фармакологические компании вообще не заинтересованы отслеживать последствия своих препаратов. А это очень серьезная вещь…

— Вот вы сказали, что делаете 50 трансплантаций в год. А какова их реальная потребность в России?

— Все опять же заключается в идеологии. Мы не трансплантационный центр, у нас отделение трансплантации. Мы обеспечиваем, как сейчас принято говорить, этим методом лечения всех пациентов, кто в этом нуждается. То есть больных с лимфобластным и миелобластным лейкозами, с опухолями ЦНС, с нейробластомами. Мы говорим об очень узком ареале. И когда я слышу, что по России требуется 800 трансплантаций или 1000 трансплантаций — я не знаю, как этому верить. Понимаете? Когда президент НМИЦ им. Димы Рогачева Александр Румянцев говорит, что 93% больных с острым лимфобластным лейкозом у них выздоравливают, я так понимаю, что там никому не нужна трансплантация. И тут же он сообщает, что требуется 800–900 трансплантаций… а кому? Всех излечили, а трансплантаций с каждым днем надо все больше!

— С учетом ситуации в вашем онкоцентре мы, конечно, не избежим вопроса о ваших дальнейших творческих планах. Что вы теперь намерены делать?

— Мои планы очень простые. Я собираюсь уйти в отпуск. Если к моменту его окончания ситуация в РОНЦе останется на том же уровне, то я сюда не вернусь. Отношения с администрацией вынуждают меня не работать, а писать какие-то объяснительные. Каждый раз, когда меня вызывают к начальству, я должен брать с собой юриста… Зачем мне все это? Конечно, в РОНЦе бывало разное начальство. И проблемы разные бывали. Но по крайней мере здесь всегда было приличное и уважительное отношение к профессионалам, к врачам. С новой администрацией я понимаю: я не такой молодой, чтобы ждать, когда я их переживу. Лучше уж буду ездить с вашей экспедицией по стране, рассказывать про донорство. Больше пользы, чем от скандалов.


Спасибо за ваше внимание! Уделите нам, пожалуйста, еще немного времени. Кровь5 — издание Русфонда, и вместе мы работаем для того, чтобы регистр доноров костного мозга пополнялся новыми участниками и у каждого пациента с онкогематологическим диагнозом было больше шансов на спасение. Присоединяйтесь к нам: оформите ежемесячное пожертвование прямо на нашем сайте на любую сумму — 500, 1000, 2000 рублей — или сделайте разовый взнос на развитие Национального регистра доноров костного мозга имени Васи Перевощикова. Помогите нам помогать. Вместе мы сила.
Ваша,
Кровь5

comments powered by HyperComments
Стать донором Помочь донорам
Содержание бюллетеня